Достоверно запомнилась только его фамилия - Степанов. После четвёртого класса в расписании уроков нашей школы при консерватории возникла новая дисциплина: хор. До того Марьпална нас обучала сольфеджио, под её руководством мы и пели, в основном Кабалевского – общепризнанного авторитета и пламенного энтузиаста массового привития музыкальных основ поколению юных – надежде страны. Посему патриотические «то березки, то рябины, куст ракиты над рекой» Дмитрия Борисовича пионерским щебетом разносились повсюду.
И вдруг, в начале нового учебного года, нас, привыкших особо не напрягаться на занятиях с импульсивной, заполошной Марьпалной, собрали в спортивном зале на первом этаже: мы тогда и понятия не имели, кто на смену Марьпалне явился. Не заметили, когда он вошел, и вздрогнули, обмерли от грозного окрика: прошу внимания![!]
Надо сказать, что атмосфера в нашей школе отличалась от прочих учебных заведений либеральными, демократическими установками, вольностью и в поведении, и в умонастроении учащихся, насколько это допускалось эпохой. Педагоги, даже требовательные, жёсткие, как, например, Эра Гансовна, учительница русского языка и литературы, в удовольствии проштрафившихся едко высмеять себе не отказывающая, достоинство наше всё же щадила. Вообще никто на нас не орал, не одёргивал авторитарно, грубо.
Нас не требовалось, не следовало муштровать: ленивые, нерадивые, безответственные, если по случайности в школу и попадали, то быстро отсеивались, отчислялись. Сортировка проводилась ежегодно. Критерий главный – успехи по специальности,
(такая графа имелась в дневниках), то есть в профессии музыкантов-исполнителей, пианистов, скрипачей, виолончелистов, к чему нас усердно, тщательно готовили. Другие предметы мы проходили по обязательной для всех программе, но не припомню, чтобы даже провальное отставание, скажем, по математике, физике, химии, как в моём случае, действительно грозило бы серьёзными осложнениями, типа переэкзаменовки или второгодничества. Неизбежная, казалось бы, итоговая «двойка» каким-то образом дотягивалась до вожделенной тройки с минусом, не только к моему облегчению, но и учителей, полагаю, тоже. Зато «четверка» по специальности считалась катастрофой – знаком второсортности, предстоящей вот-вот выбраковки, выбывания из рядов более перспективных, выдерживающих конкуренцию сверстников
При неустанном друг с другом соперничестве, амбиции в нас подстёгивать нужды не возникало. Школа в Собиновском переулке воспитывала не просто прилежных, а истово, фанатически работоспособных, вне зависимости от степени дарования. Дар мог развиться, а мог и зачахнуть – гарантий тут не существовало ни для кого, а вот труд, беспощадный, безоглядный, вменялся каждому.
Малолетние каторжники, прикованные к своим инструментам, как к галерам, мы скорее сострадания, чем порицания заслуживали, что взрослые, родители, учителя, верно, сознавали.
Но вот появился этот злобный, лысый, изжёлто-бледный, костяной старик, и с первого же урока он нас, а мы его люто возненавидели.
Ассистентка, как после выяснилось, его жена, раздала нам ноты – по её робким движениям, боязливому взгляду угадывалось, что она тоже боится своего мужа-старика – и автор сочинения, которое мы должны пропеть с листа, был отнюдь не Кабалевский, а Моцарт. Что старик от нас, одиннадцатилетних, ждал? Сладкоголосого, херувимского, небесного слияния? Сразу что ли, по взмаху его дирижёрской палочки? После проблеянных нами, со всей возможной старательностью, нескольких тактов, дирижерская палочка шмякнулась об пол, и до тех, кто стоял в первом ряду, долетели брызги слюны впавшего в ярость педагога.
Своим бешенством, высверкивающим из белесых, безресничных вурдулачьих глаз, он запугал нас до мурашек, до склеивающихся в липком поту ладошек, и мы молились лишь об одном: пусть орёт, на всех скопом орёт, но не выискивает жертву, вынужденную в тишине, при общем молчании, пропеть что-либо.
Хотя с его дьявольским слухом позорить кого-нибудь одного не имело, верно, смысла. Он обнимал, вбирал многоголосие, расписанное по партиям, целостно, сжимая хваткой питона всех нас одновременно. И просчитался. По отдельности перед его тиранством мы бы не выстояли, но вот вместе, сплотившись, выказали дружное сопротивление, неприятие всех его требований. Уроки хора под его руководством для нас превратились в демонстрации протеста, когда доведённая до края толпа и на пулемёты способна переть. Неважно, что мы отторгали, пусть даже Моцарта, в союзе с таким мерзким старцем и Моцарт превращался во врага.
Правда, сообразив, какой он отменный слухач, откровенно фальшивить всё-таки не осмеливались. Я, например, раскрывала рот, не произнося ни звука, рассчитывая, что моя немая артикуляция вполне правдоподобна.
И вздрогнула от внезапного, на визге: «Вы почему не участвуете? Вы сознательно не участвуете?! Да-да, вы, идите-ка сюда!» На ватных ногах меня вынесло в пустое пространство.
Наши фамилии, лица он запомнить не утруждался, но обращался ко всем как бы вежливо на «вы», что в его устах воспринималось холодной пренебрежительностью.
Я готова была провалиться сквозь пол, услышав издевательски-злобное: «Давно ведь уже наблюдаю за вами, вы что, не можете или не хотите петь?»
Выдавила: не могу... Он, продолжая сверлить меня взглядом, восставшего из могилы мертвяка, проронил: «Да, бывает, совсем, значит, голоса нет. Но это надо еще проверить, сейчас и проверим.»
Звонок, одноклассники разбежались на перемену, все вольные, одна я в плену. Он достал камертон: «Слышите? Повторите. Ну так, а теперь, а если чуть выше, а ещё?»
Приговор: «Пусть ваша мама ко мне зайдёт, либо сюда, либо в консерваторию. А с вами беседа закончена, до свидания.»
Какой же он злыдень, Степанов. Предмет его – хор, ничего не значил, на будущее наше, исполнителей-виртуозов, не влиял никак, но обидно было, что маму придётся огорчать: слушать отповеди педагогов родителям всегда неприятно.
Но оказалось, что маму Степанов вызвал для другого, сообщив новость, взволновавшую нашу семью: у Нади сопрано, возможно даже колоратурное, что подтвердить должен врач, специалист по связкам, размещающимся где-то там, в моём горле. И вот с запиской от того же Степанова мама привела меня в тесный, в консерватории находящийся кабинет.
Я раньше не предполагала, что помимо уха-горла-носа, еще что-то можно обследовать, заглядывать в самое моё нутро, где непонятно как натянуты две крохотные, тонюсенькие ниточки, те самые связки, от расположения которых зависит всё - будущее, судьба.
И началось: мама, не медля, определила меня к учительнице, занимающейся с восходящей тогда оперной звездой Тамарой Синявской, взявшейся и за мной наблюдать с надлежащими предосторожностями, чтобы ничего не нарушить, не повредить, вокализы со мной проходить, дыхание ставить, но ни в коем случае не спешить, потому что лучше позднее петь начинать, чем раньше. Один неверный шаг, и голос – чудо природы - исчезнет из моей глотки.
В нашем доме захлопывались форточки, чтобы, не дай Бог, меня не продуло. Гоголь- моголь глотала, шею послушно укутывала. Но вместе с голосом во мне обнаружился, поселился дикий страх, что однажды, не знаю когда, не знаю почему, глотка моя издаст хрип, сип – дар, незаслуженно, случайно обретённый, так же случайно отнимут.
Любительница всласть наораться, я присмирела, замкнулась, постоянно, ежеминутно опасаясь всего - сквозняков, компота холодного, горячего супа, любого подвоха, даже со стороны близких, по неосторожности, беспечности посягнувших на моё хрупкое, стеклянное, хрустальное сокровище.
Прежде весёлая, озорная, я стала мрачной, нелюдимой, подозрительной. И не помню, сколько так длилось, пока меня не застали, когда я запихивала в рот снег с подоконника, жадно, горстями. Объяснять никому ничего не потребовалось. Ужас зависимости от того, над чем я не властна, поверг меня в омут порабощения, характером, натурой отвергаемого. Выход один – самой положить всему конец, и страхам, и иллюзиям, вырвавшись из ловушки, куда меня загнали или я загнала себя. Не хочу петь! Не могу! Степанов, слышите, я сказала вам правду.
... Всё это было настолько давно, настолько далеко, что уже и не верится - неужели я действительно когда-то пела? Не пригрезилось ли? А Степанов в самом деле существовал? Или память меня подвела, и хором в нашей школе руководил человек с другой, тоже простой фамилией?
Нет, не ошиблась. В музыкальном энциклопедическом словаре, прибывшем в багаже сюда, в Америку, Степановых, хоровых дирижёров, педагогов, оказалось аж два, почти сверстников, достигших в профессиональной карьере, примерно, тех же высот, званий, степеней, но про одного сказано, что, помимо всего прочего, он преподавал в Центральной музыкальной школе-десятилетке при Московской консерватории. Наш! Звали его Александр Сергеевич. Умер в возрасте шестидесяти четырех лет – старик?
Но мы именно как старика его воспринимали, он выглядел, как древняя развалина, как призрак, явившийся из прошлого. И действительно так было.
Николай Семёнович Голованов – один из крупнейших в мире оперных дирижёров, опередивший в рождении нашего Степанова всего на восемь лет, в 1900 годы был принят в Московское Синодальное училище, которое охарактеризовал так: «Синодальное училище дало мне все: моральные принципы, жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду.» Допускаю, что и наш Степанов там же, в Синодальном училище, воспитывался и, соответственно, как и Голованов, был глубинно, укоренённо религиозен. Известно, что Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. И это в разгар массированной, повсеместной, узаконенной в советском государстве антирелигиозной пропаганды. «Всенощную» Рахманинова изъяли из репертуара, о Бортнянском, Веделе, Титове, Чеснокове, Березовском, композиторах-гигантах, столпах русской музыкальной культуры, запретили вспоминать. Минин, младший коллега нашего Степанова, друг, соратник Юрлова, и в начале девяностых, когда я с ним познакомилась, помнил гнев профессора Свешникова, многолетнего ректора Московской консерватории, когда тот узнал, что он, его ученик, дипломник взял в библиотеке партитуру «Всенощной» Рахманинова. Лишь в середине шестидесятых впервые после длительного перерыва в Большом зале в исполнении Академической капеллы под управлением Юрлова прозвучали произведения русских композиторов XVII-XVIII веков. Во всю мощь грянуло крамольное – Господи! – и зал, помню, встал.
Степанов слышал, не слышал? Успел или не успел дожить? Напоследок хотя бы вернулось к нему отнятое, оболганное, изуродованное варварской большевистской властью? То, с чем Степанов, такие, как Степанов, явились в еще нормальный, еще человеческий мир, но их накрыло, настигло другим, где всё нормальное, все человеческое, оказалось попранным, растерзанным.
Степанов, Александр Сергеевич, только теперь я вас поняла, угадала, что скрывалось под оболочкой гневливого, нетерпимого старца. Боль, вера, преданность, несмотря ни на что. Александр Сергеевич, откликнитесь, где вы, ау...