В этой книге удивительно всё, и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет, и то, что автор её по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчёвыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, но не просто выжил, а прославился, вошёл в когорту мировых знаменитостей.
В этой книге удивительно всё: и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет, и то, что автор её по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчёвыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, но не просто выжил, а прославился, вошёл в когорту мировых знаменитостей.
Еще удивительней, что уже после его смерти рукопись, а точнее блокноты, листочки, обрывки, клочки бумаги, хранились в чемоданах почти двадцать лет. И вот я держу в руках с безупречным вкусом изданный том, только что появившийся в отделении санкт–петербургского издательства «Искусство», и всё еще не верю: неужели вправду сбылось?!
К этой книге у меня особое отношение: я знаю, хорошо знаю, что её могло не быть, и не только при советской власти, что обоснованно, понятно, но и при той, что называет себя демократической.
Александра Михайловна Вавилина–Мравинская, вдова, наследница великого дирижёра, в предисловии к книге «Записки на память» упоминает, что наше с ней знакомство произошло в июне 1991 года, когда я, тогда корреспондент газеты «Советская культуры», приехала в Ленинград, чтобы взять у неё интервью. И обнаружила клад – те самые дневники Евгения Александровича, что вот сейчас – только сейчас – обнародованы.
То был разгар гласности, пик её эйфории, и, находясь в состоянии той же всеобщей лучезарности, не сомневалась, что после публикации моей статьи размером с газетную полосу, да еще с уникальными фотографиями, выдержками из дневников, наша либеральная, наконец–то избавившаяся от коммунистического надзора общественность, с восторгом станет просить Александру Михайловну сделать принадлежащее ей сокровище достоянием нации. Мне казалось, что счастье, ошеломление, мною испытанные в скромной квартире Мравинских на Петровской набережной, в соприкосновении с личностью такого масштаба, разделят тысячи, миллионы – мы не отучились еще в те года, в оптимистическом дурмане, мыслить глобально – но, как выяснилось, обманулась и насчёт своих соотечественников, и по поводу в очередной раз нам обещанного светлого будущего. Дневники Мравинского изданы тиражом в три тысячи экземпляров – раритет. Смели ли его сразу с прилавков? Не знаю.
Александра Михайловна в том же предисловии вспоминает, что весной 2002 года, уже из Америки, я ей позвонила. Цитирую: «Все вы преступники! Не удосужились за все эти годы опубликовать...» – справедливо расстреливала она (то бишь я) меня из своего далека высоким, взволнованным голосом. Пообещав ей заняться дневниками, я собрала остатки душевных сил и 18 июля открыла самый «читабельный» из них. В этом же году издательство «Искусство – СПБ» предложило мне сотрудничество в работе над изданием дневников Евгения Александровича».
Ну ладно, допустим. Хотя Александра Михайловна совсем не тот человек, что позволил бы кому–либо, когда–либо разговаривать с ней на повышенных тонах. И излишней доверчивостью не страдала, плюс бритвенно острый язык и сила характера, под стать своему спутнику, с которым четверть века рука об руку прожила. Еще не зная, не читая дневников Евгения Александровича, я попала под обаяние её мощной, страстной натуры, оберегающей память мужа, как прежде его жизнь.
Между тем началось наше знакомство отнюдь не идиллически. Александра Михайловна сообщила, что раздумала давать интервью, не нужна ей дешёвая шумиха, и готова–де оплатить расходы по моей командировке, но беседовать отказывается. И тут мне на выручку неожиданно явились кошки. Сколько их было, не помню, но много, показалось, что чересчур много, когда мяукающая стая окружила меня.
В дневниках Мравинского есть прелестные эссе о кошачьей породе, без капли сентиментальности, вообще ему не присущей, но с поразительной чуткостью понимания, уважения к этим маленьким тиграм – к их гордости, чувству собственного достоинства, свободе, не терпящей никакого насилия. Мне, убеждённой собачнице, отношение к кошкам Мравинского открыло другой, до того незнакомый, пленительный своей странностью мир.
Хотя кошки, встреченные на пороге квартиры, куда Александра Михайловна выказала твёрдое намерение меня не впускать, умиления вовсе не вызывали, но, преодолевая опаску, даже, признаться, гадливость, стала их гладить, присела, они мгновенно на меня вскарабкались, и, близкая к обмороку, я продолжала их ласкать, инстинктивно догадавшись, что только так можно вызвать расположение их хозяйки. И действительно, улыбнувшись, она позволила мне зайти.
Благодаря тем же кошкам я получила доступ и к дневникам. После чаепития на кухне, где любимцы Александры Михайловны разгуливали по столу, лизали с моей тарелки, - лишь после такого боевого крещения меня допустили в святая святых, в кабинет, и я увидела чемоданы, заполненные рукописями.
И всё. Неделю я прожила как во сне. Едва продрав глаза, неслась из гостиницы на Петровскую набережную, ничего вокруг не видя, не замечая, надиктовывала на магнитофон исписанные мелким почерком странички, с соблюдением всех знаков препинания – своеобразия стиля автора, непохожего ни на кого ни в чём.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Непохож он был на нас, нынче живущих, выросших в стране, где всё ему памятное, дорогое, бесследно, беспощадно растоптали – сгубили человеческий тип, породу, к которой он принадлежал, и которая никогда, нигде уже не воскреснет.
Лица, как у Мравинского, больше не воспроизводятся, а ведь созданию таких образчиков предшествовал долгий генетический отбор, прежде чем удались, отлились, стали наследоваться из рода в род эти чеканные черты, высокий лоб, удлиненный овал, стать внешняя, отвечающая внутренней, душевной.
Фрак, когда он появлялся за пультом, сидел на нём как влитой, но и в телогрейке, кепке он также был элегантен. Дворянская «белая» кость, а с простым людом, деревенскими мужиками и сам себя чувствовал, и ими воспринимался своим. Сцена, когда он на сеновале наблюдает за спящим с ним рядом замурзанным мальчонкой, замерев в неудобной позе, чтобы его не потревожить, по пронзительной нежности, глубинной печали, близка к бунинским текстам. Традиция погружения, слияния без зазоров, усилий с народной толщей в российской словесности на Бунине и оборвалась. Уже Чехов оказался от неё отчуждённым, и его провидческие «Мужики» – другая эпоха, с «хождением» интеллигентов в «народ», высмеянном им беспощадно как прекраснодушная ложь, маскарад, притворство. А вот в мироощущении Мравинского утраченное, казалось, навсегда, вновь и в последний, видимо раз возродилось.
Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском еще ребёнке, мальчике, юноше явственна печать благородства – клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир сокрушился в одночасье. Но порода уже в нём сказалась3, и никакого обольщения, ослепления «новой явью» не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудрённые из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать «музыку революции», после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году – тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь – лаконично свидетельствует: «Утром стало известно, что грабили церковь?! На Сенной убили батюшку». Всего две строки. А нужны ли тут комментарии?
«Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня и так стало безрадостно». – другая запись. Юношеская открытость, повышенная природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел.
А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя.
Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: «Симфония Рахманинова – как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невесёлые попытки подвести невесёлые итоги.
И в итоге – даже невозможность их подведения. (У Шостаковича – кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз–гримасы тоже в финале)». И далее: «Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих всё это, т. е. истинно и только «мажорные» финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что – или «юны», или «боевы», или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически «утвердительное отрицание», или наоборот – и просто в «утвердительное» никак не укладывающийся.»
Ясно, прозрачно, объёмно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь?
Но прямых протестов, разоблачений, откровенного неприятия режима, власти в дневниках Мравинского не найти, они очищены от политико-публицистической шелухи, что может кого-то разочаровать. А кто-то без тени стеснения, намёка на осознание собственной недалёкости, ущербности, просто их отшвырнёт, назовёт скучными. На форуме «Русского журнала» от 3 марта 2003 года и посейчас в Интернете висит отповедь мне за статью «Господа издатели и крепостные писатели» главного редактора издательства «Лимбус» В.Топорова: «А вот мемуары вдовы Мравинского «зарубил» я сам – «зарубил» как идею: мне это неинтересно и пусть печатает тот, кому интересно».
Ну что же, тот, те, кому интересно, нашлись, причём сразу же после отказа «Лимбуса». Но странна оговорка Топорова о «мемуарах вдовы», когда предложены «Лимбусу» были дневники самого Мравинского. «Неинтересно» – приговор. А если предположить, что главный редактор их вообще не читал, даже не заглянул? Тогда всё на место встаёт, и оговорка понятна о «мемуарах вдовы». Бесцеремонность же, грубость заявленного – это уже атмосфера сегодняшняя, безнаказанно хамская. Советской власти нет, а вот менталитет, ею порождённый, благополучно здравствует.
Я чувствовала себя виноватой перед Александрой Михайловной, так как по просьбе того же « Лимбуса» явилась посредником между ней и издательством, поручилась, что называется, что обмана, надувательства не случится. Но когда она, вдохновлённая, а, точнее, спровоцированная мною, приступила к титанической работе и завершила её, расшифровав дневниковые записи, в «Лимбусе», ничуть не смущаясь, развернулись на 180 градусов, сделав вид, будто им что–то навязывают, ну нисколько «неинтересное».
И вот есть она, эта книга, реликт, памятник не только гениальному музыканту, но и драгоценному пласту отечественной культуре, созданному такими, как он, оставшимися в меньшинстве и всё же выдюжившими, удержавшими планку высоты помыслов и в собственной жизни, и в творчестве.