- Ну как? - говорю я. - Понравилось?
- Давай, мы с тобой вечером гулять пойдем и во время прогулки как раз все и обсудим, - говорит Татьяна, откладывая в сторону распечатку первой главы, которую я всю ночь, с риском не только для здоровья, но и для самой жизни, дописывал, а перед тем, как в редакцию по электронной почте отправлять, решил все-таки жене показать.
- Понятно, - упавшим голосом говорю я. - А что именно не понравилось?
- Да не то чтобы совсем не понравилось, - говорит Татьяна, - но просто опять все то же самое. Что и в первой части у тебя было. Опять они за столом сидят все время. Опять эта водка фужерами. Опять эти разговоры дурацкие.
- Так это же только начало, - говорю я. - Дальше интереснее будет.
- В том-то и дело, - говорит Татьяна, - что с самого начала захватывать должно. В самом начале что-то такое должно произойти, чтобы дальше читать хотелось. Например, чтобы убили кого-нибудь. И тогда уже все, что угодно, писать можно. Все равно интересно будет читать - что бы ты потом ни написал.
- А кого из наших знакомых убили? - говорю я.
- При чем тут наши знакомые? - говорит Татьяна. - Ты что?
- Я же пишу, как оно на самом деле все происходит, - говорю я. - Что же мне теперь самому кого-нибудь замочить? Чтобы интереснее читать было?
- Не говори глупости, - говорит Татьяна. - Противно слушать.
- Хорошо, я больше не буду, - говорю я.
- Ну, тогда, - подумав немного, говорит Татьяна. - Тогда в самом начале должна быть идея какая-то мощнейшая. И выражена она должна быть с такой силой, чтобы это, как убийство, было. Чтобы так же захватывало - и внимание, и воображение.
- Это голливудщина, - говорю я. - А я ее стараюсь избегать всеми силами. И потом, где же я тебе такую идею возьму?
- У тебя много идей, - говорит Татьяна. - Я знаю. Но вместо них ты о какой-то ерунде пишешь. Поэтому и герои у тебя неинтересные. Без серьезных проблем.
- Я пишу как есть, - говорю я. - Ничего не придумываю. Не могу я придумывать - не умею просто. И если моя жизнь - это одно сплошное ля-ля, то откуда другому взяться? Откуда могут быть серьезные проблемы?
- А я помню, в молодости ты по-другому писал, - говорит Татьяна. - Твои герои сложные экзистенциальные задачи решали. Поэтому и читать было интересно.
- Так, может, тогда жизнь не была ля-ля, - говорю я.
- А сейчас ля-ля? - говорит Татьяна.
- Получается, что ля-ля, - говорю я.
- Ну, вот, - говорит Татьяна. - Даже если бы кто-то из твоих персонажей просто произнес такую фразу, уже намного лучше было бы. Намного. Потому что не каждый человек такое про себя и про свою жизнь сказать может.
- Ничего не вижу в этом особенного, - говорю я. - Ля-ля - оно ля-ля и есть. И хоть каким умным словом его ни назови, оно все равно ля-ля и останется. Так что нет смысла прикидываться и претендировать.
- Претендировать - так нельзя по-русски сказать, - говорит Татьяна.
- Нельзя, конечно, - говорю я. - Но так выразительнее получается.
- Так ля-ля, говоришь? - говорит Татьяна.
- Конечно, ля-ля, - с совершенно однозначной уверенностью в голосе говорю я. - Несомненное и совершенно однозначное ля-ля.
* * *
Если вы меня спросите, почему я пить не люблю, я вам совершенно честно отвечу: потому что, когда я выпью, я думать начинаю. А думать мне нельзя. Врачи запретили. Да и сержант наш еще в армии мне говорил: «Никогда не думай, Леша, голова болеть будет». И хотя от «Серого гуся» или «Русского стандарта» по утрам не так тошно, как когда-то бывало от портвейна, в равной пропорции смешанного с моим тогдашним любимым сорокаградусным напитком рязанского разлива, но все равно доктора считают, что мне это не полезно. И хотя они мне теперь вообще все на свете запретили - и есть вкусное, и курить, и любить даже, но думанье их наука как-то особенно выделила. Это, как они говорят, меня вообще на тот свет отправить может.
Поэтому, когда приехавший для того, чтобы отвезти нас на аэродром, Алик ставит на стол литровую бутылку «Стандарта» и по-хозяйски лезет в наш шкаф за фужерами, я говорю:
- Не, это без меня. Правда. Я же не долечу.
- Конечно, не долетишь, - говорит Алик. - Если я без тебя, один, все это выпью, то ты и на аэродром не попадешь.
С такой железной логикой я спорить не могу, тем более что Татьяна все равно занята доупаковыванием чемоданов и делать мне совершенно нечего.
- Ну, давай, - говорит Алик. - Желаю нам... Всего и много...
Тостов мой старинный друг, как известно, обычно не произносит, считая это проявлением дурного вкуса и недостаточно развитого воображения. Поэтому его слова меня удивляют, хотя почему, собственно говоря, мне и самому не очень понятно.
* * *
Здравствуйте! Это опять я - Мурзик. Вы, наверное, уже совсем забыли о моем существовании, да и я сам ни за что не решился бы о нем напомнить, если бы не приключившаяся тут со мной пренеприятнейшая история. То есть пренеприятнейшая - это еще мягко сказано. Пренеприятнейшая была, когда я неизвестно зачем на улицу выбрался, а тут меня вдруг ни с того ни с сего разлюбили.
Будучи по натуре философом и обладая незаурядными мыслительными способностями, я сразу почувствовал неладное, как только некоторое время тому назад Леша стал оказывать мне повышенные знаки внимания. Вернее, сначала я воспринимал их как нечто само собой разумеющееся и даже в известной степени недостаточное по отношению ко мне, но потом в мою душу закрались сомнения. Особенно меня смущала одна фраза, которую Леша постоянно повторял к месту и не к месту:
- Мурзик, - говорил он, поглаживая меня по спинке или по животику, вверх которым я иногда переворачиваюсь исключительно для того, чтобы доставить ему удовольствие - очень он, видите ли, любит мне животик чесать, да еще чтобы я радостно мурлыкал при этом. - Мурзик, ты только не расстраивайся, пожалуйста. Это не надолго. Мы обязательно вернемся. Обязательно.
Я, естественно, и не думал расстраиваться, тем более что вообще не понимал, о чем идет речь. Что такое «это»? Почему оно не надолго? Откуда мы вернемся, если я никуда уезжать и не собираюсь? Ответов на эти вопросы у меня не было и нет. Впрочем, я их и не особенно искал. Настоящий философ все равно ни из-за чего не расстраивается - так зачем, спрашивается, только зря ломать себе голову?
Тот день, о котором я хочу вам рассказать, начинается совершенно неприметно. В принципе, с точки зрения вечности, все дни вообще мало чем отличаются друг от друга. Когда я просыпаюсь, меня кормят чем-нибудь вкусным, потом мы с Татьяной бегаем по всей квартире, так как ей полезен утренний моцион, потом она меня причесывает и садится за мольберт, а я устраиваюсь где-нибудь поблизости - например, на батарее - и внимательно слежу за тем, чтобы она не допускала ошибок ни в рисунке, ни в живописи.
Но в этот день Татьяна почему-то не вынимает свои краски, а, наоборот, кладет в мою мисочку двойную порцию «Обеда моряка», который я особенно люблю, и принимается гладить меня по спинке. Это, надо сказать, не приводит меня в восторг, но, как я уже отмечал выше, настоящий философ ничего и никогда не принимает близко к сердцу. Тем более что, как говорили рассматривавшие эту проблему с разных сторон, но все равно пришедшие к одному и тому же выводу мои любимые Иммануил Кант и Лао-Цзы, расстраивайся или нет - это все равно ничегошеньки не меняет.
Когда я заканчиваю завтракать, как всегда оставляя на дне миски несколько самых крошечных кусочков, чтобы никто не принял меня за обжору или не подумал, что еда доставляет мне удовольствие, Татьяна достает из чулана какую-то коробку с ручкой и дверцей и, открыв эту самую дверцу, говорит:
- Мурзик, иди сюда. Иди сюда, мой хороший.
Идти мне никуда, конечно, не хочется, но я по опыту знаю, что если не пойти, то могут поймать и потащить насильно. А тут еще и Леша, только что появившийся из своей комнаты, заспанно смотрит на нас с Татьяной и говорит:
- Вы что, уже собираетесь? Прямо с самого утра?
Потом он нагибается ко мне и проводит рукой вдоль моего гибкого позвоночника. Настоящие философы не любят, когда их так гладят. Вот Канта, например, никто так не гладил. И Лао-Цзы, я думаю, тоже, хотя про него у меня стопроцентной уверенности нет. Но в любом случае, что, скажите на милость, мне остается делать, как не прятаться от этих поглаживаний - хотя бы даже в коробке с ручкой? И хотя, признаться честно, никакого доверия эта коробка у меня не вызывает, я все же ловко заскакиваю в нее и даже сворачиваю мой роскошный по своей пушистости хвост, чтобы он не высовывался наружу. Но как только я прячусь внутри, дверца коробки с ручкой захлопывается за мной, что оказывается для меня полнейшей неожиданностью.
- Ну вот, - говорит Леша Татьяне. - Без меня ты бы его ни за что туда не заманила. Потому что только лаской это и можно сделать. Только любовью и лаской.
* * *
Первое в своей жизни стихотворение я написал во втором классе, а причиной тому стало одно из моих самых главных врожденных качеств. Вообще-то у меня их два, главных, - трусость и лень, и они неоднократно меня в жизни выручали, но в данном случае первое из них никак себя не проявило. Может, и напрасно, кстати.
На следующий день после того, как разбился Юрий Гагарин, в нашей школе был траурный митинг, а потом еще целую неделю все только об этой нелепой смерти и говорили. Газеты были переполнены статьями, заметками, некрологами, воспоминаниями и, конечно же, стихами, посвященными человеку, который как бы олицетворял собой всех нас, вместе взятых. Сразу все двести пятьдесят миллионов или сколько нас там тогда было.
Так вот, к предстоящему уроку внеклассного чтения Ольга Карловна (та самая, которая, несмотря на мое упорнейшее сопротивление, все-таки с горем пополам обучила меня грамоте, а я в благодарность за это у нее конфетку «Мишка косолапый» украл) задала нам выучить наизусть любое стихотворение о Гагарине. Найти в газете какой-нибудь то, что особенно понравилось, и выучить. На выполнение задания она дала нам три дня - до четверга, но мне этого срока не хватило. Впрочем, если уж говорить совсем начистоту, мне бы никакого срока не хватило, поскольку привычка никогда не делать уроки или по крайней мере всячески отлынивать от них развилась у меня с самого раннего детства.
Три дня эти я прожил в присущей мне беспечности, никаких стихов в газетах не искал и тем более наизусть их не учил (лень было), но в ночь перед четвергом все-таки забеспокоился. Мысль о том, что меня ждет очередная двойка, не давала спокойно уснуть, да и спать, вопреки обыкновению, не хотелось совершенно. Вместо сна хотелось сначала мороженого фруктового за девять копеек, потом закричать что есть силы - на верхушке, как говорят по-английски, легких, а потом опять мороженого - но уже «Ленинградского», за двадцать две копейки. Так я проворочался под одеялом часа два или даже три, обдумывая, что я буду говорить в свое оправдание, если меня все же вызовут завтра к доске, а потом вдруг сказал громким шепотом:
- Мама...
Несмотря на то, что шепот был действительно довольно громким, мама его не услышала, и тогда я повторил чуть громче:
- Мама...
А потом еще громче:
- Мама!
В кровати, стоявшей у противоположной стены, зашевелился давно уже спавший брат, но мама все не шла. Повышенной внимательностью к нуждам окружающих я тоже с самого раннего детства не отличался и поэтому уверенно перешел на крик. Нет бы встать и дойти до кухни, где, как я совершенно точно знал, сидели родители, но вылезать из постели мне было, естественно, лень.
- Мама! Мама! - кричал я до тех пор, пока дверь в нашу с братом комнату не открылась и я не услышал строгий голос:
- Что случилось? Ты весь дом уже перебудил.
Насчет всего дома не знаю, но брат действительно проснулся, и не в самом лучшем, понятно, настроении. Он сидел на кровати и тер глаза, что не предвещало ничего хорошего - для меня особенно. Поспать этой ночью теперь, конечно, не светило никому, но влететь за это должно было только одному мне. Осознав, что наказание неминуемо, так как никакого объяснения поднятому крику у меня нет и не предвидится, я, совершенно неожиданно для самого себя, сказал:
- Я... Я стихотворение придумал...
- Какое может быть стихотворение ночью? - еще строже сказала мама.
- Про Гагарина, конечно, - сказал я. - Какое же еще?
Желаемого эффекта это опять не произвело, и тогда я открыл главный козырь:
- Нам в школе задали.
- Не выдумывай глупостей, - услышал я в ответ. - Спи давай.
- Я и не выдумываю ничего, - сказал я. - Нам действительно задали. Если не веришь, позвони Ольге Карловне и спроси.
- В двенадцать часов ночи?
Ответа на этот вопрос у меня не было, но и молчать было никак нельзя.
- Гагарин - первый космонавт, открывший космическую эру, - начал говорить я, даже приблизительно не представляя, что скажу дальше. - Любимец всей земли ребят, воспитывающий в нас веру, что скоро космос покорим, на Марс в ракетах полетим и кусок Луны достанем в подарок маме.
Этим я, собственно, и надеялся ограничиться, но в комнате наступила такая тишина, что мне пришлось продолжать:
- Он полетел в очередной полет, и вот - разбился самолет. И вот уж нет средь нас его улыбки, взгляда светлых глаз. Он разбился весной. Эх, весна, весна. Хранит его Кремлевская стена.
То, что было потом, я подробно описывать не буду, поскольку принципиального значения это не имеет. Мама побежала в другую комнату, вернулась оттуда с шариковой ручкой, которая у нас тогда одна на всю семью была и мне ею пользоваться никогда не разрешали под предлогом того, что у меня почерк и так никуда не годится, а шариковые ручки, в отличие от перьевых, еще только больше мне его испортят, - поэтому и ходил я вечно перемазанный чернилами, и вся школьная форма у меня была в огромных темно-синих, даже почти что черных пятнах, а «шарик» я себе тайком все равно купил через неделю в магазине канцтоваров на Ленинском проспекте - моем чуть ли не самом любимом тогда месте в мире.
Потом мама заставила меня повторить стихотворение, записала его и даже сама перечитала вслух, из чего я сделал вывод, что оно ей понравилось. И к доске меня на следующий день Ольга Карловна вызвала, и даже пятерку поставила, узнав, что это я сам сочинил, и «Пушкиным» меня долго потом одноклассники дразнили, пока не надоело им и они не переключились обратно на Гену Бороздина, у которого было что-то с мочевым пузырем не аллё, и вся моя жизнь наперекосяк пошла из-за такой, можно сказать, ерунды и глупости.
* * *
Как мы доезжаем до аэродрома - это уже совершенно отдельная история, о которой я даже рассказывать боюсь, потому что рассказ такой потом можно будет против меня в суде использовать. Но это в конце концов не так уж и важно, особенно по сравнению с тем, что до места назначения мы все-таки добираемся в целости и сохранности. «Одним куском», как говорят по-английски.
При входе в здание аэропорта меня заставляют раздеться чуть ли не догола, хотя я, по совету моего брата, бороду накануне подстриг, и очень даже сильно.
- С такой бородой тебя в самолет ни за что не пустят, - сказал он мне по телефону в своем напутственном слове. Правда, он не видел меня уже больше года, так как живет в Лос-Анджелесе, и откуда ему известно, какая у меня сейчас борода, я не понимаю.
- Почему? - с неподдельным удивлением спросил я. - У меня же билет есть. И документы все в порядке. При чем тут борода? Бородатым теперь что, летать запрещено? В соответствии с новым законом о патриотизме, да?
- Ну да, - сказал брат. - Бородатых теперь всех на заметку взяли. А таких, как ты, особенно. Ты вообще хуже любого террориста выглядишь.
- Может, и хорошо тогда, что не пустят? - сказал я, но, будучи человеком последовательным, в тот же день отправился в парикмахерскую. Это было мое первое посещение заведений подобного рода за последние лет восемь, и я очень надеюсь, что оно же окажется и последним на как минимум еще такой же срок. И дело даже не в том, что мне жалко было с бородой расставаться. Татьяна, когда речь о растительности на моем лице заходит, вообще говорит всегда: «Не в бороде честь - борода и у козла есть». Так что не жалко мне было моей бороды ни капельки - тем более что ее, даже весьма существенное, укорачивание все равно не помогло.
Грозного вида охранник смотрит на меня так, как будто за мою поимку большая денежная награда обещана, и он уже обдумывает, на что ее лучше потратить. Судя по его взгляду, весь мой внешний вид вызывает какую-то совершенно неадекватную реакцию, но особенно ему почему-то мои сапоги не нравятся.
- Please remove your shoes, - говорит он и кладет руку на кобуру, из которой торчит нечто отдаленно напоминающее пистолет.
Мало того, что я терпеть не могу, когда мои любимые сапоги, которые вот уже много лет меня в любую погоду совершенно безотказно и от жары, и от холода спасают, обзывают ботинками, но я еще и с ужасом вспоминаю, что под ними-то у меня полный конфуз.
А тут еще, как будто позора с дырками на обоих больших пальцах мне мало и словно недостаточно того, что снимание сапог в моем нынешнем состоянии навеянной «Русским стандартом» задумчивости - дело весьма и весьма не простое, параллельно со всем этим начинает разворачиваться какая-то непонятка с одним из наших чемоданов. Всего их у нас три - и тяжеленные, но ни оружия, будь то огнестрельного или холодного, ни взрывчатки там нет. Каюсь, хотел было взять с собой пару кило пластида, но в последний момент вытащил, поскольку с ними у чемодана крышка не закрывалась. И хорошо, как выясняется, сделал, потому что весь багаж при входе просвечивают. Весь - без исключения. А мой, оказывается, даже с пристрастием. И пока я краснею за дырявые носки, один из наших чемоданов оттаскивают в сторону и начинают обклеивать со всех сторон скотчем.
- Мы нашли там ножницы, - объясняет мне высокая, устрашающе крупного вида негритянка, когда я, заполучив назад свои любимые сапоги, но так и не успев их надеть, по-прежнему зияя позорными дырками на носках, подхожу к стойке, на которой совершается экзекуция над чемоданом.
- Какие еще ножницы? - говорю я.
- Маникюрные, - говорит негритянка.
- Так давайте, я их вытащу и выброшу, - говорю я, поскольку, как вы наверняка понимаете, предмет сей не из моего репертуара, а из Татьяниного.
- Нет-нет, ни в коем случае, - говорит негритянка. - Если вы достанете оружие на территории аэропорта, вас немедленно арестуют.
- А что же теперь будет? - говорю я.
- Этот чемодан может забрать только представитель авиакомпании, - говорит негритянка. - Вам его отдадут по прибытии на место назначения.
- А вдруг они забудут забрать? - говорю я. - Как же я его по прибытии на место назначения получу?
- А вы проследите, чтобы не забыли, - говорит негритянка.
Когда мы отходим от стойки и я, как могу, объясняю Татьяне суть происшедшего, она, помолчав минутку, говорит:
- Странно.
- Что именно? - говорю я. - Ты не знаешь разве, что страна в состоянии войны находится? Когда вон мы с немцами воевали, то в самолеты тоже никого с маникюрными ножницами не пускали.
- Да я не об этом совсем, - говорит Татьяна.
- А о чем? - говорю я.
- Я ножницы совсем в другой чемодан положила, - говорит Татьяна. - Вот в этот.
- Не может такого быть, - говорю я. - Они же просвечивали все.
- Они просвечивали, а я точно помню, - говорит Татьяна.
- Хорошо, - говорю я, подумав как следует.
- Что хорошо? - говорит Татьяна.
- Хорошо, что они плохо просвечивали, - говорю я и, нагнувшись к тому из двух оставленных нам охранниками чемоданов, на который показала Татьяна, начинаю расстегивать молнию его наружного кармашка. Правда, «Русский стандарт», весьма способствующий обострению моих мыслительных способностей, на координации движений не так благотворно сказывается, и открыть кармашек мне удается не сразу.
- Ты что? - говорит Татьяна. - Что ты делаешь?
- Хочу посмотреть, здесь ли твои ножницы, - говорю я.
- Да нас же арестуют сейчас, - говорит Татьяна.
- Пусть только попробуют, - говорю я и, справившись в конце концов с молнией, запускаю руку в кармашек и, хотя он действительно совсем маленький, долго шарю там плохо слушающимися меня пальцами.
- Вот, - наконец говорю я. - Нашел. Вот они.
- Не делай этого, - говорит Татьяна. - Пожалуйста.
Я задумываюсь еще ровно на одно мгновение и, крепко зажав ножницы в руке, начинаю медленно вытягивать их на свет Божий.
(продолжение следует)
Комментарии (Всего: 2)