Недавно, в канун очередной годовщины Довлатова, я был на одном гульбище в нью-йоркском ресторане «Эмералд» на Квинс-бульваре, недалеко от его дома, где он когда-то жил и откуда видно кладбище, где он похоронен. Там теперь живут его вдова Лена и дети. Среди присутствующих на нашей встрече было несколько его состарившихся знакомых и даже присутствовали герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им описанный Соломон Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, хотя лично я с ним одно время встречался чуть ли не ежевечерне, будучи соседом – пять минут ходьбы друг от друга. Я так и назвал свой телефильм о нем – «Мой сосед Сережа Довлатов», который начал с показа его могилы и развернул сюжет ретроспективно: от трагической смерти к трагической жизни. С тех пор наш иммигрантский район, где Сережу знал каждый, неузнаваемо этнически изменился – вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» - бухарские евреи, которые не знают Довлатова, а он даже не подозревал об их существовании. Я перебрался в более тихое место – поближе к этому кладбищу “Mount Hebron” с гостеприимно, как на картине Шагала, открытыми воротами, где на участке 9 секция Н (латинское) лежит Сережа, и, проходя или проезжая мимо, я окликаю его. В ответ ни гу-гу. Лена Довлатова говорит, что звать надо громче - Сережа и при жизни был туговат на ухо, вдова уже не помнит, на какое, а Лена Клепикова вообще считает мои оклики кощунством. Или это я его не слышу, а он кричит, надрывает горло?
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное, земное перешел.
Сережа был не только талантливым прозаиком, но и классным устным рассказчиком. Помню его историю про Натана Альтмана, когда жена престарелого мэтра прилюдно упрекала его:
- Он меня больше не хочет.
- Я не хочу тебя хотеть, - парирует Альтман.
Было – не было, но формула импотенции – гениальная.
Позвонил Лене Довлатовой и спросил, опубликован ли этот Сережин рассказ. - Нет, - говорит. – Я и сама о нем забыла.
И сколько таких забытых историй, не вошедших в его «Записные книжки».
Однако в отличие от других устных рассказчиков – того же Камила Икрамова с его лагерными байками, Довлатову удалось перевести большинство своих устных миниатюр в письменную форму, но это вовсе не значит, что устный рассказчик в нем превосходил письменного, что он «исполнял свои истории лучше, чем писал», как пытаются теперь представить некоторые его знакомцы, засталбливая тем самым свое одинокое превосходство над миллионами довлатовских читателей. К счастью, это не так. Довлатов был насквозь литературным человеком, никак не импровизатором, и «исполнял» обычно рассказы уже отлитые в литературную форму, отрепетированные и литературно апробированные, хоть и не записанные. Свидетельствую как человек, прослушавший сотни Сережиных рассказов, некоторые - дважды и трижды. Он их именно исполнял: без вариаций, один к одному. Его устные рассказы были литературными - в том числе и те, что не стали, не успели стать литературой. В упомянутом фильме Довлатов показан живьем - он выдает перед камерой пару своих блестящих анекдотов, ненаписанных и даже не записанных, но по своей законченной литературной форме они так и просятся на бумагу.
Из таких именно анекдотов, реприз и состоят обе части его “Записных книжек”, которые он, в нарушение литературных правил, торопился издать прижизненно, словно предчувствуя близкий конец. Чуткий к техническим веяниям времени, он назвал одну, ленинградскую, - “Соло на ундервуде”, а другую, нью-йоркскую - “Соло на IBM”, хотя на электронной машинке работала Лена Довлатова, а Сережа предпочитал стучать на ручной, но как раз ундервуда у него никакого не было. Вернувшись из армии, он приобрел «Ройал Континенталь» и за красоту прозвал Мэрилин Монро, хоть это была огромная, под стать ему самому, машинка с длиннющей многофункциональной кареткой – Сережа грохнул эту чугунную махину об пол во время семейного скандала, а вышедшую из ее чрева рукопись разорвал и покидал в печь с зелеными изразцами, главную достопримечательность его комнаты в коммуналке на Рубинштейна, но Лена Довлатова героически кинулась её спасать, обжигая руки. Еще одну иностранку – «Олимпию» - подарил ему отец Донат, а тому прислал Леопольд, родственник из Бельгии, но и ее постигла схожая судьба – уже в пересылочной Вене пришедший в гости Юз Алешковский неловким движением смахнул машинку на пол. В Нью-Йорке оказалось дешевле купить новую – «Адлер», которая до сих пор стоит на его мемориальном письменном столе, чем чинить подранка. Такова природа художественного домысливания Довлатова: вместо «Континенталя», «Олимпии» и «Адлера» соло были им будто бы сыграны на старомодном, времен Очакова и покоренья Крыма, ундервуде и ультрасовременной IBM – какой контраст!
Вот другой пример его, как теперь говорят, «художки». Довлатов освоил вождение на несколько месяцев раньше меня и давал мне уроки на своей машине. Эти уроки я бы объяснил не только его альтруизмом, но и желанием лишний раз пообщаться, но какой собеседник из начинающего водителя! Я не оправдал его ожиданий: вцеплялся в руль и больше жал на тормоз, чем на газ, раздражая Сережу своей неконтактностью и медленной ездой.
- Может, выйдем и будем толкать машину сзади? - в отчаянии предложил он мне.
А потом всем рассказывал, как, делая разворот на его машине, я врезался в запаркованный роллс-ройс. Это, конечно, преувеличение: никаких роллс-ройсов у нас в районе не водится , но какая-то машина действительно попалась на моем пути и, при моем водительском невежестве, мне было ну никак с ней не разминуться. Здесь как раз секрет его искусства рассказчика, его литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал реальность, а переписывал ее наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал, творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было перечеркнуть жизнь. Кому из его слушателей было бы интересно узнать, как я, грубо разворачиваясь, слегка задел какой-нибудь ничтожный бьюик или олдсмобил!
На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей - после литературы - темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выравнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах - Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:
- Это ж надо успеть их прочесть на ходу!
Подумав, добавил:
- А потом перевести с английского на русский!
Сам он ориентировался по приметам, которые старался запомнить, - цветущее дерево, «Макдоналд», что-нибудь еще в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся - скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с роллс-ройсом.
Свой первый мемуарный очерк о Довлатове я построил на его «мемо» на моем автоответчике – в отличие от деловых сообщений других моих знакомых, интонационных, изящных, остроумных. Вот одно из них:
Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду еще звонить. И вы тоже позвоните. Пока.
На самом деле, очередь не соблюдалась - куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: “Вот с вами и дружу. С кем еще?” Он печатал нас с Леной в своем еженедельнике «Новый Американец», и там же появилась его защитная статья, когда на нас со всех сторон набросились за заметку об Андрее Сахарове в «Нью-Йорк Таймс», где мы сравнили академика с Дон Кихотом, а даря нам свою очередную книгу, Сережа написал: «Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность».
Топография нас объединяла поневоле, хоть мы и знали друг друга по Ленинграду, и я делал вступительное слово на его вечере в питерском Доме писателя, но здесь, в Нью-Йорке, мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали «учителем жизни». Как-то, по Сережиной инициативе, отправились втроем (с Жекой, моим сыном) к ближайшему, загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба водится, и даже подарил Жеке удочку.
Хоть расстояние между нами было, само собой, одно и то же, но Сережа жил ближе к 108-й улице, главному иммигрантскому большаку, где мы с ним по вечерам встречались у магазина “Моня и Миша” - прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер “Нового русского слова”, который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи (помню, кстати, как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда “Нью-Йорк Таймс Бук Ревю” поместила рецензии на их книги на одной странице.) Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались. Ему это, понятно, льстило. В “Записных книжках” он по этому поводу пишет: “Степень моей литературной известности такова, что когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь.” Он жил в самой гуще иммиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: «А если вас там побьют?» Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.
Поездка моя оказалась более печальной, чем я ожидал: когда был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к похоронам. Когда же я попытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
- Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он проявлял большое гостеприимство к столичным и питерским визитерам, когда они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя, злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к телефону - это непрерывно – часа два - звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и треволненья.
Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но почти всегда прилипчивы. Помню такую историю.
В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто это такая.
- Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф - чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась... Вам вот позвонила. Коллекционерка!
И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом – не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов либо своих знакомых (и незнакомых), либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я – не жалуюсь, но вот история, которая приключилась и со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках, приписанной другой Лене – Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу «чужого не надо, своё не отдам», я передал эту реплику героине моего романа «Похищение Данаи». Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: «Это уже было». Так я был уличен в плагиате, которого не совершал...
А что он рассказывал другим обо мне?
По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь – они написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, «в некотором беспамятстве».
Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на родине.
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство - то ли “Совпис”, то ли “Пик” - поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не согласился:
- Но 91-й год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него - не наступил.
Купив “Новое русское слово” и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз “приемы” друг другу мы устраивали редко - ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с “козлом”:
Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе’у. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.
А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:
Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел... Я думал, может мы что-нибудь съедим. По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.
Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно - из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев специальное тесто, которое называется “skin”, то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.
Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.
Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была особенная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между отцами и детьми в нашем поколении.
Он вообще был человеком семейственным, несмотря на загулы, и не только любил свою жену (“Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует”, - говорил при ней полушутя-полусерьезно), но и гордился ее красотой, хотя само слово “красивый” было не из его лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое - красивая женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг “Наши” - о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и близких. Его чувство семейной спайки и ответственности еще более усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио “Свобода” о моем “Романе с эпиграфами” (теперь, после захаровского издания в Москве - «Три еврея») и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг и отзыв о котором дошел до меня только после его смерти, в передаче его вдовы: «К сожалению, все правда». А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север – в Квебек:
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл «озлобленным неудачником». И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью. Он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, а его рассказы, публикуемые в престижном “Нью-Йоркере” и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - подстать моему весу. Наощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием “Один на ринге”. Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди. (из неопубликованного письма)
Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та “сущая ерунда”, на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Комментарии (Всего: 1)