Гений и Писатель редчайшего дарования. Их дороги пересеклись однажды, и трагическое для Гения событие отозвалось на творческой судьбе Писателя.
Дружбу с Любовью Рудневой-Фейгельман я унаследовала от моей мамы – писателя Евгении Немировой. Однако принять это бесценное наследство смогла лишь десятилетие спустя, в начале 1990-х, закончив «государеву службу» вдали от России. Но и вернувшись в Москву, изо дня в день откладывала встречу с Любочкой – так называли ее в нашей семье, хотя меня неудержимо влекло к ней, единственной живой памяти о моих родителях, моем детстве и юности. Не удавалось абстрагироваться от сложившегося некогда образа Любы Фейгельман – резкой, нелицеприятной, отсекающей от себя пошлость, мещанство, серость, ложь. Она открыто недолюбливала меня, избалованную профессорскую дочку, за то, что я мешала творческой жизни старшей подруги – моей мамы и ее талант, изъеденный бытом, ушел в песок.
Из маминых писем и рассказов во время моих нечастых наездов в Москву я многое знала о Любочке. В Отечественную войну, связав свою жизнь с Военно-морским флотом, она (чрезвычайная редкость - женщина на военном корабле!) участвовала в освобождении Крыма и Севастополя; в роли лектора Главпура ВМФ находилась на кораблях Черноморского и Северного флотов, бригады траления Дунайской военной флотилии. Единственная в России писатель-маринист и член Международной ассоциации маринистов, она десять из пятнадцати своих повестей, романов, сборников новелл посвятила людям моря, исследователям глубин океанов, ученым-океанологам, мореходам, строителям научных кораблей («Память и надежда», «Последние листригоны», «Голос из глубин», «Странная земля», «Моя бухта», «Сердце брата» и другие). Книг сложных, заставляющих читателя задуматься, вникнуть в alter ego автора и его героев. Знала и о постигших ее трагедиях: она овдовела, перенесла тяжелую операцию, трагически погибла старшая дочь...
Мне предстоял строжайший экзамен на человеческую прочность. Выдержу ли? Хотя и у меня за плечами далеко не легкая судьба, собственные творческие удачи...
Я стояла у подъезда дома Любови Саввишны в Москве на Красноармейской улице и не решалась войти. Боялась. Мы не виделись целую вечность!
Решилась наконец. Вдавила кнопку домофона. И мне отозвался до боли знакомый голос: низкий, грудной, многозвучный, завораживающий, какого нет, не было и не будет ни у кого другого.
В дверях квартиры меня встретила Женщина! Не подвластная времени. Кто посмел сказать, что ей исполнилось...
Я зря боялась. Нам не только не пришлось «притираться» друг к другу - Любочка допустила меня в святая-святых: свой внутренний мир. Мне вдруг открылась ее беззащитно-трепетная душа, легко ранимая - даже от неосторожно сказанного слова. И начались наши встречи-посиделки. Любочка рассказывала о своем сиротском детстве (отец оставил на произвол судьбы семью, рано скончалась мать); об учебе в одном классе с будущим известным дирижером Кириллом Кондрашиным и писателем Даниилом Граниным в школе эстетического воспитания для высокоодаренных детей. Музыку и ритмику им преподавала режиссер, музыковед и замечательный педагог Наталия Сац. О своих самостоятельных, с девяти лет, блужданиях по Москве, ее историческим местам, музеям, где пропадала часами. Как на всю жизнь увлеклась творчеством Маяковского и как, став профессиональным чтецом, читала его стихи и стихи Блока, Есенина,Хлебникова в афишных концертах высочайших мастеров слова Владимира Яхонтова и Дмитрия Журавлева. О том, как нужда заставила совмещать учебу с работой и ее, четырнадцатилетнюю девочку, приняли литсотрудником в молодежный журнал «Затейник». Там, кстати, она и познакомилась с моей мамой.
Журнал «Затейник» - популярный в тридцатые-сороковые своими острыми, интересными материалами, притягивал к себе творческую молодежь. В редакцию – большую единственную комнату приходили регулярно, как на работу, известные поэты Ярослав Смеляков и Михаил Светлов, малоизвестный тогда Сергей Михалков в неизменной, с чужого плеча, «белогвардейской» шинели, другие начинающие писатели и поэты в надежде опубликовать свои сочинения и хоть что-то да заработать. А Ираклий Андроников, воссев на редакционный стол, часами «травил» устные рассказы, доводя до гомерического хохота слушателей. Но главной притягательной силой была Любочка Фейгельман – красивая, талантливая, непредсказуемая, недоступная. Безнадежно влюбленный в нее Ярослав Смеляков несколько позже посвятил ей стихотворение - озорной шедевр «Любка» с захватывающим песенным ритмом. Положенное кем-то на мотив блатной «Мурки», оно стало настолько популярным, что его распевало несколько поколений. Помнят его и поныне, особенно в литературной и театральной среде.
И в этот бурлящий, кипящий, все отрицающий, ищущий новое, неординарное коллектив главным редактором пришла моя мама – Женя Немирова. Опытный журналист, автор двух детских книжек, но, увы, тридцатилетняя(!) старуха. К тому же, робкая и деликатная. И истинная хозяйка «Затейника» Люба Фейгельман постановила: выжить!
И выживали. Чем и как только могли. Насмехались, строили козни, не желали признать лидером. А мама в ту пору заканчивала свою повесть «Кочановка», впоследствии высоко оцененную Горьким, читателями и критиками. Работала над ней допоздна в опустевшей редакции. И однажды, увлекшись, не заметила, как Люба, примостившись за ее спиной, впилась глазами в выбегавшие из-под пера строки. Вдруг порывисто обхватила за плечи, поцеловала и, выдохнув «прости, меня, Женя!», убежала. Так началась нежная, преданная дружба двух этих неординарных женщин. И когда в 1934-м следом за мамой ушла из «Затейника» и Любочка, ее заставой на долгие годы стала наша семья, наш в Газетном переулке дом №3, увековеченный Ярославом Смеляковым в стихотворении «Любка»:
Затоскуем, вспомним
Пушкинские травы,
Дачную платформу,
Пятизвездный лёд,
Как мы целовались
У твоей заставы
Рядом с Телеграфом,
Около ворот.
На наших посиделках Любочка рассказывала и рассказывала мне о Владимире Маяковском, Всеволоде Мейерхольде, Зинаиде Райх, Михаиле Чехове, Андрее Белом, Илье Эренбурге, Борисе Пастернаке, Дмитрии Шостаковиче, Николае Эрдмане, Льве Оборине, Эрасте Гарине, Владимире Татлине и других знаковых деятелях культуры ХХ века, с большинством из которых дружила или была знакома.
Ее письменный стол, заваленный исписанными листками, брошюрами, газетными вырезками, представлялся мне бесценным кладезем удивительных мыслей, заметок, зарисовок, которым предстояло, сойдясь в единое целое, вырасти в новое произведение.
Я порывалась помочь ей навести хоть видимость порядка, но Любочка категорически восставала, словно боялась, что от прикосновения других рук разбегутся, улетят – не поймать! – ее мысли, доверенные хрупкому листку бумаги. Иногда она поясняла, складывая в только ей одной понятном порядке страницы, исписанные ее размашисто-щедрым замысловатым почерком: «Это - будущее эссе о Николае Эрдмане. Это – о Льве Оборине. А это – о Владимире Татлине». На одной из стен комнаты - ее замечательный графический портрет, выполненный этим уникальным художником.
Редкостный мастер-эссеист Любовь Руднева-Фейгельман написала 30 (!) блистательных эссе о людях, особо любимых и ценимых ею.
Однажды Любовь Саввишна рассказала о том, каких усилий ей стоило преодоление жесточайшего сопротивления мнимых авторитетов и «...недреманного ока поднаторевшей советской цензуры» при публикации ее каждой новой книги.
- Почему так придираются к вам? - поинтересовалась я.
- Палачество началось с моих послевоенных литературных публикаций в центральных СМИ, еще до выхода первой книги «Маяковский в странах народной демократии». Усугубилось после публичного выступления в защиту Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Долгие годы у нас вытворяется много жестокого и абсурдного...
И Любовь Саввишна рассказала:
- Весной 1934-го я выступала (в одном концерте с Владимиром Яхонтовым) в Политехническом музее на вечере памяти Маяковского, читала отрывки из его трагической поэмы «Про это». В зале находился Всеволод Эмильевич Мейерхольд. Он заметил меня и пригласил вести в его театральном училище мастерскую современного слова, а также работать в научно-исследовательской лаборатории ГосТИМа (Госуд. театр им. Мейерхольда). Так я, в ту пору двадцатилетняя, уже профессиональный чтец, член «Бригады Маяковского» и автор литературных очерков, приступила к созданию «Словаря театральных терминов», задуманного Мейерхольдом как «Малая энциклопедия». В разделе «Персоналии» предполагалось подробно рассказать о Шостаковиче...
- Как-то в конце 50-х, - продолжала Люба, - Шостакович сказал мне: «Почему-то стесняются говорить о влияниях. Вот на меня огромное влияние оказал Мейерхольд». Не удивительно: для Мейерхольда музыка диктовала и ритмы, и образы; музыкальные и словесные, они как бы пронизывали его спектакли, а Шостакович остро воспринимал это.
...Они познакомились в 1927-м. Вскоре Мейерхольд пригласил Шостаковича в ГосТИМ. Два месяца композитор, работая в театре, жил в доме Мейерхольдов на Новинском бульваре. Здесь он писал свою оперу «Нос» и часто играл только что сочиненную музыку. Несколько позже, когда в ГосТИМе готовился спектакль «Горе уму», так увлекся им, что присутствовал на репетициях. «На репетициях, - вспоминал Шостакович,- я постигал самый высокий пилотаж театрального искусства. Было важно все, что говорил, показывал, интерпретировал Мейерхольд. ...Надевал я даже фрачок. Отваживался шагнуть на сцену – в «Ревизор» Гоголя. Теперь и себе не верю – я был среди гостей Сквозник-Дмухановского и Анны Андреевны. И играл на рояле...»
- Я не раз видела Дмитрия Дмитриевича в ГосТИМе, - вспоминала Люба, - но музыку он написал лишь к одному его спектаклю – комедии «Клоп» Маяковского. Приезжая из Питера в Москву, всегда приходил в театр к Мейерхольду. Возможно, и слышал обо мне от него или от его жены, актрисы Зинаиды Райх, с которой я дружила. Но познакомились мы лишь летом 1942-го в Новосибирске, куда я была эвакуирована незадолго до моего отъезда на фронт. Шостакович приехал тогда на сибирскую премьеру своей Седьмой симфонии. И человек ему близкий и дорогой - Иван Иванович Соллертинский, директор Ленинградской Государственной филармонии, познакомил нас, рассказав Дмитрию Дмитриевичу, что я была связана с Мейерхольдами до конца их жизни. И хотя даже имя нашего репрессированного в середине 39-го Великого Учителя было под запретом, мы немедля заговорили о нем. Из внутренней потребности и необходимости. Вспомнили и о том, как не однажды он защищал его, Шостаковича, и Прокофьева от жестоких наскоков официозной прессы, когда над ним самим уже навис дамоклов меч. И как в 1936-м, после «директивной» ругани в «Правде» - статьи «Сумбур вместо музыки», Мейерхольд отважился вступить «врукопашную». На встрече с театральными деятелями Ленинграда страстно и искусно защищал музыку Шостаковича, его творческую личность. Он говорил: «...Мы приветствуем в нем то, что ценил Пушкин в Баратынском: «Он у нас оригинален – он мыслит». Я приветствую в Шостаковиче эту способность быть в музыке мыслителем...»
Мы неоднократно встречались с Шостаковичем и позже. В частности, в середине 50-х, когда я работала над радиопередачей «Маяковский и музыка»; в 59-м, когда готовила сборник воспоминаний о Мейерхольде, и позднее. Но ни единым словом не обмолвились о том, что разыгралось в достопамятный майский вечер 1951-го в Союзе композиторов. А произошло вот что.
Шостакович два вечера кряду играл коллегам в зале Союза композиторов свое новое уникальное сочинение – «24 прелюдии и фуги». Музыку во многом исповедальную, ошарашивающую многомерной образностью, полифонизмом, трагедийностью и гротеском. А потом началось обсуждение, на которое меня пригласил мой друг, талантливый композитор Александр Локшин. В зале находились видные музыканты, в том числе Дмитрий Кабалевский и Юрий Свиридов. Однако в первых рядах сидели не просто коллеги Шостаковича, но и по совместительству лица, как бы облеченные должностным правом прокурорствовать, имевшие многолетний опыт травли Шостаковича, Прокофьева, Мясковского...
Видимо, Дмитрий Дмитриевич все-таки ждал непосредственного, профессионального разговора о том, что родилось-де нечто новое – совершен композиторский рейд в незнаемое. Он доверительно говорил об этом сидевшим в зале как людям, умеющим слушать и сопереживать, хотя расклад был заранее ясен. И вот, сменяя друг друга, зазвучали голоса секретарей(!) Союза композиторов СССР – функционеров от музыки. И, увы, Дмитрия Кабалевского, как бы консолидировавшегося с ними. После общих фраз о даровании и мастерстве Шостаковича, они взапуски его обличали в том, что в своем новом сочинении он, якобы, погрешил против действительности, не отразил образы современников, его музыка формалистична, в некоторых фугах звучит карикатурность на реальность... Пользуясь бюрократическими штампами, беззастенчиво поучали, упрекали в творческих ошибках, пренебрежении русской песенной культурой. Видимо, этих ораторов раздражало, что и в этом произведении Шостаковича звучали трагические интонации еврейской мелодики. Еврейской! В 1951-м! Когда уже официально был брошен клич «Ату их!», закланы Соломон Михоэлс, члены Еврейского антифашистского комитета. Когда в железнодорожных депо уже формировались составы для депортации советских евреев в «свой Биробиджан»...
Практически были проигнорированы выступления композиторов Г. Фрида, Ю. Левитина, А. Локшина, Ю.Свиридова, замечательных пианистов Марии Юдиной, Татьяны Николаевой - всех, кто пытался глубоко осмыслить достоинства нового гениального произведения.
«Это просто подвиг! – воскликнула Мария Юдина, глядя на дружину хоробрую открытыми бесстрашными глазами и пытаясь возвести некую духовную плотину, чтобы приостановить мутный поток, взбурливший, и вовсе не случайно, в зале. – А если на некоторых товарищей произведение Дмитрия Дмитриевича не произвело должного впечатления, то, может быть, тем хуже для них. Мы, пианисты, бесконечно глубоко Дмитрию Дмитриевичу за эту работу благодарны».
Но в этом зальце Союза композиторов тон задавали те, кто судил и рядил. Будто соорудили они некий помост – с него и вещали, что считать угодным и что не угодно им, «знатокам и исполнителям воли народной».
А Шостакович сидел в первом ряду с краю, низко-низко опустив голову, словно силился освободиться от некоего наваждения.
В тот вечер, когда моментами казалось, что весь воздух выкачен из зала, моя мысль упорно возвращалась к Всеволоду Мейерхольду, чье имя тогда, вот уже 12 лет было под запретом. И теперь, когда нелюди старались устроить «темную» его ученику и младшему другу, с завидной уверенностью «спасая от мнимых заблуждений», я не выдержала и попросила слова. Сказала, что решилась на это потому, что ряд выступавших профессионалов говорит дилетантские вещи, пытаясь регламентировать творчество огромного художника. И, несмотря на запретительные выкрики «номенклатурных», спросила: “Если сейчас, когда мы проходим через чрезвычайно трудные трагические времена, композитор показывает свою работу, в которой раскрывается высокая духовность и мастерство человека большой мысли, глубоких и разнообразных переживаний, почему же это не отражение действительности?” Из глубины раздались аплодисменты. Но какими запретительными криками ответили мне «номенклатурные» из первых рядов! «Вывести ее из зала!» - рычали они. Партийный функционер из аппарата ЦК «по части музыки», как это ни анекдотично, в своей прокурорской речи обрушился на меня, не известного ему литератора, поносил, сокрушал как единственного оппонента, хотя имел достойнейших из них - Марию Юдину, Татьяну Николаеву и других. И позже этот чиновник, пользуясь своей «высокой номенклатурностью», не раз пытался отыскать меня, чтобы осудить, отовсюду исключить за мой «проступок» - выступление в защиту Шостаковича, хотя, оговорюсь, Гений в ней и не нуждался.
...Я слушала рассказ Любочки и поражалась, каким же надо обладать характером, чтобы в те страшные годы деспотизма вот так безоглядно, публично идти против официальной позиции! Рискуя собственной творческой судьбой и даже жизнью, ибо такая принципиальная смелость не прощалась; рискуя судьбой своих детей, которым могло грозить сиротство.
Моя тревога была не напрасной.
- Едва я закончила, - рассказала Люба, - ко мне подошел «некто», резко заговорил со мной о моих «идейных координатах» и изрек нечто угрожающее. Но я и не слушала его. С отчаяньем видела только одно: Шостакович сидел все в той же позе, низко опустив голову... И «некто» припомнил мне всё разом: и мои поездки по «заграницам», и дружбу с иностранцами, хотя моими «заграницами» были лишь страны народной демократии, а «иностранцами» - их граждане. В ту пору я собирала материал для будущей книги «Никола» - талантливейшем болгарском поэте Николе Вапцарове, и в моем доме звучала болгарская речь, пели болгарские песни, танцевали «хоро»... Но в первую очередь мне припомнили «антипартийное» выступление в защиту Шостаковича. Так у «них» повелось: каждый новый шаг, попытку приоткрыть и обосновать новый угол зрения, мыслить нестереотипно – считать недозволенным и предосудительным. Но, как сказал один из следователей, мне «пофартило»: «могли б загнать, куда Макар телят не гонял, а вам не нравятся ночные допросы и даже дневные. Избаловалась!»
...Отработанные десятилетиями запреты, нетерпимость чиновников и незадачливых псевдоколлег, действующих по инерции и ныне, писателю Рудневой-Фейгельман приходилось преодолевать до конца жизни. Яркий пример тому «хождение по мукам» при издании ее книги для юношества «Коронный свидетель» (1970 г.), написанной как протест на вторжение советских танков в Чехословакию в 1968-м году.
- Каким был Шостакович в обыденной жизни? – поинтересовалась я у Любови Саввишны.
- Никогда не стремилась стать вхожей в его быт и повседневность, хотя у нас было немало общих близких друзей. Думаю, очень разным. И застенчивым, и решительным. Главное, человеком, который мог сочетать глубочайший романтический искус – духовный, душевный, лирический, с острой жесткой иронией; необычайно многообразный и объемный.
Вспоминается одна из встреч с Дмитрием Дмитриевичем. Он пригласил меня тогда в Большой зал Московской консерватории до начала репетиции. Мы сидели с ним в фойе перед концертным залом и говорили о Мейерхольде. Неожиданно подошел дирижер Кирилл Кондрашин – высокий, крепко сбитый, спортивный, и маленький, узкоплечий, хрупкий Шостакович стал заботливо расспрашивать его о здоровье. Но стоило им заговорить о музыке, Дмитрий Дмитриевич словно раздался в плечах, лицо посуровело, взгляд стал жестким, волевым. Передо мной стояли: Гений и подвластный ему дирижер. Таков был Шостакович.
Гений Шостаковича и в ХХI веке останется великом бродилом для каждого творческого человека, - заключила рассказ Любовь Саввишна.
* * *
Любовь Руднева-Фейгельман мечтала издать свои эссе отдельной книгой. Не успела... Мечту осуществила ее дочь Ольга Гарина, искусствовед, литератор, автор детских книжек. Благодаря ее усилиям недавно в Московском издательстве «Композитор» вышла книга Любови Рудневой «Дом на Брюсовском» (там жили Мейерхольды с1928 по 1939 годы). В книгу, щедро иллюстрированную уникальными фотографиями из архива автора, вошли 12 эссе писателя, подготовленные к печати Ольгой Эрастовной. Ее предисловие к книге само по себе является ценным исследованием событий творческой жизни минувшего века, которым посвящены эссе ее матери.
Майя Немировская,
корр. «РБ» в Москве
Комментарии (Всего: 1)